19.04.2013

(отрывок, печатается по изданию 1965 года)


 

   Вспоминая лучшие часы, проведенные на Селигере, я не могу не вспомнить многочис­ленные рыбалки. В синие гро­хочущие грозы и в легкие оду­хотворенные солнцем утра; тихими угасающими с водой вечерами, пахнущими мокрой рыбой и пряными настоями трав; в сыроватые пасмурные рассветы, похожие на блестя­щую холодную рыбью чешую.

   Кто-то подсчитывал, что взрослому человеку дано ви­деть около десяти-пятнадцати тысяч зорь, наблюдает же он какой-нибудь десяток. Я тоже не богат увиденными рассвета­ми, но лучшие мои зори случи­лись тут, на озере, и я храню их где-то в себе, внутри, как горсть многоцветных дорогих каме­ньев, каждый из которых явля­ется произведением природы.

   Есть в предрассветных часах своя неповторимость. Только в эти часы можно ис­пытывать великую силу тиши­ны. Когда ни одним листком не дрогнет дерево, и даже дро­жащая росинка, повисшая на кончике влажного листа, не в силах от него оторваться.

   Но зашевелится ночь, словно вспугнутая мохна­тая птица, и начнет медленно убывать, как убывает полая весенняя вода, оставляя тут и там островки кустов, темные стволы деревьев.

Загустятся туманы, при­жимаясь к спасительной воде. В это время я бужу товарища, трогая за плечо.

   – Юра, – говорю я. – Вста­вай, Юрий...

   – А? Что? – кричит он вдруг спросонок. – Что, лещ? Какой окунь? – и мгновенно засыпа­ет, оттого как сон в такие мину­ты крепок до головокружения, до сладкой слюны, что пятныш­ком темнеет на подушке.

   – Значит, за леща тебя при­нял? – спрашивает дежурный, разгребая холодную золу, что­бы найти хоть один горячий уголек от вчерашнего костра.

   – За подлещика.

   Снимая обувь с колышков, остро ощущаешь пятками хо­лодную, влажную землю. Се­роватая мгла еще висит меж­ду веток, на брезентовой па­латке стынут капельки росы, а мы осторожно, стараясь не задеть мокрых кустов, спуска­емся к воде. Гладкий и холод­ный, как лист блестящего же­леза, плашмя лежит залив. Ту­ман ходит над ним полосами, в несколько этажей, а навер­ху, словно повисшие в возду­хе, черные зубья леса с друго­го берега.

   Стараясь почему-то не греметь веслами и тихо раз­говаривать, мы, поеживаясь, складываем удочки, банки с червями, подсачки, якоря, по­том отталкиваем от берега лодку. Рассвет на плесах по­ражает тишиной и яркостью. Ничто не морщит блестящих зеркал, и заря расписывает их до того мудро и пестро, что не­вольно говоришь вслух: «Ах ты, черт возьми!» – лишь бы что-нибудь сказать: восхище­ние требует голоса.

   На громадное простран­ство, точно на гладко-черный лед, ложатся все краски ми­ра. И мне чудится, что каждая краска имеет свой звук, даже свою ноту. Закат запевает ро­зовым тоненько-тоненько, как голосок скрипки. У леса голу­бое звучание виолончели. Тя­желая бледно-зеленая чаща ка­мышей неподвижно взволно­вана и вторит флейтой. Вода – это струны арфы, перелив­чатые, разные, которых каса­ются мягкие теплые пальцы. Только смертельно белый, по­хожий на больничный бинт ту­ман резко, как звук трубы, на­рушает стройную симфонию рассвета; он словно врывает­ся в нее, искажая и обвивая ее.

   От проходящей в темно- заревую рань моторки пойдет первая волна, выгибая зарю на хребте, и что-то негромко скажет камышам. И те заше­велятся, забеспокоятся и бу­дут передавать странную но­вость дальше и дальше, так в толпе проходит ропот. И через полчаса можно услышать, как за десяток километров дойдут произнесенные здесь звуки.

   Рыбалки как зори, они ни­когда не бывают одинаковы­ми. У каждой есть свое, од­нажды увиденное лицо. Это не только цвет дня, форма камышей, запах воды и тон­кость воздуха. Или даже тем­перамент рыбы. Но и свое соб­ственное настроение, лириче­ски замедленное в одни дни, резкое и нервное – в другие, торжественное – в третьи...

   Но была у меня одна ры­балка, которую я и сейчас вспо­минаю с замиранием сердца, с ноющей дрожью в пальцах. Рыбалка, надолго смутившая сон, покой и чувства.

   Поначалу было обыч­но. Мы швырнули на дно лод­ки удочки, брезентовую плащ- палатку, весла, оттолкнулись и уже на плаву вставили уклю­чины в гнезда. Остановились в узкой протоке, где было легкое течение, чистое песчаное дно да кустики камышей. В этих местах обычно хорошо берут жадные взбалмошные окунь­ки и медлительно чмокающие, как телята, подлещики.

   Леса была стандартная, тонкая, из готового комплек­та, который продается в ма­газине вместе с крючком, по­плавком и грузилом.

   Мы разошлись по раз­личным концам лодки, поде­лив три удочки, швырнули в воду вместо привады банку с протухшими червями и ста­ли ждать. Время было послео­беденное, не позднее. Но день казался сумеречным, неопре­деленного, серого цвета, от ко­торого можно было ожидать и солнца и дождя. Скорее дождя. И он начался без ветра и грома, мелкобрызжущий, то исчеза­ющий, то приходящий, с осто­рожным шорохом по камышам.

   В такой момент у меня и клюнуло. Еще точнее, вода как- то мгновенно, без всякой мо­ральной подготовки проглоти­ла поплавок, и я не успел ни­чего рассмотреть. Мы сидели с Юркой спиной к спине, накрыв­шись сверху плащ-палаткой. Шея и плечи у меня были мо­крыми. Увидев белую, косо ухо­дящую вглубь лесу, я отшвыр­нул дождевик и полез к удочке.

   – Юрка, у меня, кажется...

   Я потянул удилище бы­стро на себя, и вдруг что-то сильное и быстрое зигзагом понесло лесу вдоль борта лод­ки. Совершенно механически, еще не сообразив всего, я рва­нул снасть сильней и чуть не опрокинулся, когда она обо­рвалась. На воду медленно и неторопливо всплыл огром­ный послушный лещ, шевель­нул плавниками и отправился в камыши, унося с собой обры­вок лесы с беспомощным крас­ным поплавком.

   – Ах, Юрка! – сказал я, вцепляясь в борт руками, от­чаянно и жалко. – Ах, Юрка...

   Юрка сидел все так же, не успев даже двинуться или сказать слово. И вдруг он ах­нул и схватился за свою удоч­ку. Поплавок так же неулови­мо, в единый миг исчез, слов­но его и не было, а леса пошла писать на воде линии. Юрка трясущимися руками, вытара­щив от натуги глаза, тянул на себя удочку, точно тащил на аркане молодого быка, и пря­мо на воду лег задохнувшийся лещ, широкий, как алюминие­вый поднос. Лещ лежал перед нами в двух метрах, а в руках у Юрки болтался оборванный конец удочки.

   – Зубры!.. – простонал Юр­ка, и, почти плача и бормоча, он колошматил удилищем по воде, никак не попадая по рыбе.

   – Зубры... Акулы... Носо­роги! Киты проклятые!.. – Уди­лище переломилось, но еще раньше (может, он и плавал какое-то мгновение) нырнул, уходя навсегда, лещ. Юрка со всей силы швырнул ему вдо­гонку обломок удилища и на­чал трясти мокрую скамейку.

   – Ведь не поверят!.. Никто никогда не поверит!..

   Он вдруг онемел. Сразу. Мгновенно. Точно ему заткну­ли рот. Глазами лунатика он смотрел куда-то за мою спи­ну и тихо мычал, производя странные движения руками. Я оглянулся. Наша последняя удочка уплывала в озеро, уно­симая невидимой рыбой. Мы одновременно поймали уди­лище, и, волоча руками жи­вую стремительную лесу, Юр­ка бормотал, точно пьяный:

   – Уйди... Уйди, ты упу­стишь... Я сам, все сам...

   Уже мы видели широкий, просвечивающий белым пятном через воду лещиный бок, уже за­носили неповоротливый под­сачек под усталую послушную рыбу, когда она отчаянно из по­следних сил взорвала воду и по­плыла прочь, оставив на крючке кусок красной в крови губы.

   – Ах, акула! – Юрка, не помня себя, полез руками, а потом головой в воду, он кри­чал, задыхаясь:        – Ну, пусти, я догоню! Я же ее догоню, я ее за жабры.

Мы сели молча на скольз­кие лавочки, тяжело дыша и озираясь. Давно уже густо се­ял по воде, с шипеньем уда­ряя в дрожащие камыши, до­ждик, и мы были совсем мо­крые. Мы сидели, не прячась от него, и неподвижно гля­дели в булькающее озеро, не в силах представить, что это, которое нельзя назвать, – странное, чудовищное, не­справедливое и волшебное, – кончилось и ничего нельзя ни исправить, ни передумать, ни вернуть.

   А мы еще чувствовали, еще жили яростно взбесив­шейся огромной рыбой на кон­це капроновой нити и близко около рук плавающим драго­ценным живым серебром.

У нас не было ни рыбы, ни удочек. Мы, наверное, сиде­ли так долго, потому что затих дождь. Юрка вдруг сбил ногой консервную банку с червями в воду и сел на весла. Подплы­вая к стоянке, он сказал:

   – Не рассказывай нашим об этом... Не надо. – Он преры­висто вздохнул, глубоко и мед­ленно, как вздыхают малень­кие ребята после того, как они кончили плакать. Жалоб­но посмотрел мне в глаза и до­бавил: – Такое бывает раз, мо­жет, в жизни. И никто не пове­рит. Просто не поверят, и все. Зачем уж тут рассказывать.

Анатолий ПРИСТАВКИН